Письмо Николая 2 жене

— Нежно любимая душка Солнышко… Бог даст, наша разлука не будет долгой. В мыслях я всегда с тобою, никогда не сомневайся в этом… Спи спокойно и сладко. Твой навеки старый муженёк Ники.

Такое письмо последний император России Николай II отправил своей супруге Александре Фёдоровне морозным декабрьским утром 1916 года. В дневнике же он написал, что вечером этого дня «много читал и сильно грустил».

Любовь со второго взгляда

Будущая государыня, а изначально Алиса Гессен-Дармштадтская родилась в 1872 году и была внучкой английской королевы Виктории. Её мать скончалась, когда девочке было всего шесть лет, поэтому все заботы по воспитанию легли на бабушку и воспитательниц. Историки отмечают, что уже в подростковом возрасте девочка неплохо разбиралась в политике, знала историю, географию, английскую и немецкую литературу. Чуть позже получила докторскую степень по философии.

Когда девочке было 12 лет, её старшая сестра Элла вышла замуж за младшего брата российского императора Александра III, князя Сергея Александровича. И будущая императрица вместе с многочисленными родственниками отправилась с визитом в Петербург.

Девочка с любопытством наблюдала за тем, как на Николаевском вокзале в Санкт-Петербурге сестру встречала золочёная карета, запряжённая белыми лошадьми. Во время церемонии бракосочетания, состоявшейся в дворцовой церкви в Зимнем дворце, Аликс стояла в стороне, с розами в волосах, одетая в белое платье. Слушая длинную, непонятную для неё службу и вдыхая благоухание ладана, она искоса поглядывала на шестнадцатилетнего цесаревича (Николая). Р. Мэсси «Николай и Александра».

Николай же написал в дневнике, что девушка, пронзительного взгляда которой невозможно было не заметить, произвела на него неизгладимое впечатление.

Назвать это взаимной любовью с первого взгляда сложно, так как не сохранилось никаких записей о взаимоотношениях Алисы и Николая с момента первого визита и по 1889 год, когда Аликс вновь приехала в Петербург.

В этот раз она гостила у сестры шесть недель. И с Николаем она виделась уже каждый день. Молодые не скрывали своих чувств.

«Вот тебе любовница, только не женитесь!»

Помехой светлому чувству Николая и Аликс внезапно стали родители «жениха». Дело в том, что Дармштадская принцесса была не самым удачным приобретением для императорского дома. С помощью браков решались внешнеполитические, экономические и другие государственные дела, и для Николая уже была «подготовлена» невеста. Александр III планировал, что супругой цесаревича станет Елена Луиза Генриетта, дочь Луи-Филиппа, графа Парижского.

Для начала Николая отправили в кругосветное путешествие в 1890 году в надежде, что он отвлечётся и забудет о своей любви. Цесаревич отправился в Японию на крейсере «Память Азова», побывал в Афинах, посетил Египет, Индию, Цейлон. Но залечить сердечные раны это не помогло: 21-летний молодой человек был твёрд в своём решении.

Тогда Александр III идёт на отчаянный шаг. Как уверяют историки, именно он стал инициатором знакомства балерины Матильды Кшесинской с цесаревичем — в надежде на то, что новое увлечение отвлечёт сына.

23 марта 1890 года Кшесинская сдавала выпускной экзамен в Императорском театральном училище. На премьере присутствовала вся царская семья.

— Государь, войдя в зал, где мы собрались, спросил зычным голосом: «А где же Кшесинская? Будьте украшением и славою нашего балета», — сказал Александр III после выступления девушки.

После этого был торжественный ужин, перед началом которого император велел пересесть от него подальше одной из студенток, а Матильду, напротив, усадил на её место. Николаю было велено устроиться рядом.

«Я влюбилась в наследника с первой нашей встречи», — позже вспоминала она. Ужин, как вспоминала сама Кшесинская, прошёл на «весёлой ноте». И, казалось, она даже обратила на себя внимание цесаревича, но…

— Поехали на спектакль в театральное училище. Была небольшая пьеса и балет. Очень хорошо. Ужинали с воспитанниками, — написал Николай о первой встрече с Кшесинской, не упоминая её ни единым словом.

— Кшесинская мне положительно очень нравится, — написал в своём дневнике Николай II 17 июля 1890 года после нескольких встреч с девушкой в Петербурге, а позже и в Красном Селе.

Балерина получила от Николая прозвище «маленькая Кшесинская». Роман развивался довольно бурно, но о женитьбе и речи быть не могло. Сама любовница наследника позже вспоминала разговор с отцом — танцором Мариинки Феликсом Кшесинским. Когда девушка рассказала о происходящем, он поинтересовался, понимает ли она, что у этих отношений не будет закономерного развития. Она твёрдо ответила, что согласна, лишь бы «испить чашу любви до дна».

Роман прекратился незадолго до смерти Александра III и последующей коронации Николая.

Прощальные письма Николай и «маленькая Кшесинская» отправили друг другу в 1894 году. Она попросила оставить за собой право называть его на «ты». Он с радостью согласился, назвав балерину самым светлым воспоминанием его молодости.

Одни похороны и свадьба

Государь-император Александр III сильно болел и уже не мог влиять на желания сына. Воспользовавшись плохим самочувствием отца, Николай отправляется с кольцом в Кобург, где тогда жила Алиса. Девушка, до которой, конечно, дошли слухи об отношении потенциального «свёкра», мнениях русских об иностранках-царицах (не слишком положительных), сильно сомневалась, стоит ли связывать судьбу с Николаем, несмотря на всю симпатию к нему. Три дня принцесса не давала согласия, и только, как вспоминают историки, нажим родственников помог ей решиться.

К слову, на интрижку с Кшесинской будущего супруга Аликс отреагировала максимально мудро.

— Мой родной, дорогой мальчик, никогда не меняющийся, всегда верный. Доверяй и верь твоей дорогой девочке, которая любит тебя более глубоко и преданно, чем может высказать, — написала она в его дневнике.

Николай уехал, рассчитывая вернуться до осени за девушкой. Но состояние здоровья его отца, императора Александра III, ухудшалось, поэтому забрать невесту лично он не мог. В результате Николай телеграммой вызывает Аликс в Россию, объяснив ситуацию.

Влюблённые встретились в Крыму, где к тому моменту находился на лечении и сам государь.

Дорога до Ливадии (город в Крыму, где находился Александр III) заняла около четырёх часов. Проезжая мимо татарских деревень, они останавливались, чтобы принять цветы и традиционные хлеб-соль. Александр III в последний раз надел парадный мундир, чтобы встретить невесту и благословить брак сына.

Император скончался в Ливадии 20 октября 1894 года. Его тело направили на крейсере «Память Меркурия» в Петербург, куда оно прибыло 1 ноября.

Алису крестили на следующий день под именем Александры Фёдоровны. Возлюбленные хотели жениться в день, когда Николай II взойдёт на престол. Дело в том, что эта дата была следующим днём после смерти его отца. В итоге родственники и придворные отговорили молодых людей «жениться, когда рядом гроб стоит», отсрочив свадьбу на три недели.

Пела. И плясала

— Когда эта жизнь закончится, мы встретимся вновь в другом мире и останемся вместе навечно, — написала Алиса-Александра в своём дневнике.

Бракосочетание назначили на день рождения матери Николая II Марии Фёдоровны — 14 ноября 1894 года.

На Александре было алмазное ожерелье в 475 карат. Тяжёлые бриллиантовые серьги пришлось закреплять золотой проволокой и «привязывать» к волосам. Поверх короны надели венок из традиционного флердоранжа. Через плечо — лента ордена святой Екатерины.

Она позже писала в своём дневнике, что жутко волновалась перед свадьбой не из-за самого процесса бракосочетания или ответственности, а потому что «придётся надевать много незнакомых вещей».

Днём 14 ноября российской императрицей официально стала Александра Фёдоровна Романова. Это произошло сразу после того, как молодых людей объявили мужем и женой.

— Господь наградил меня счастьем, о каком я не мог даже мечтать, дав мне Аликс, — написал в конце 1894 года Николай в своём дневнике.

Образцовый семьянин

Историки прозвали семью Николая II и Александры Фёдоровны не иначе как удивительной. Он писал для неё милые записки, она оставляла свои сообщения в его дневнике, называя солнышком, лапушкой и любимым.

У пары родились пятеро детей — четыре дочери и младший сын Алексей, который, как предполагалось, займёт российский трон.

Вечера семья, как пишут историки, любила проводить вместе (если государь был в Петербурге). Так, после ужина они читали, решали ребусы, писали письма, иногда государыня или дочери музицировали.

Жена — это всё-таки не только любовь и совместное воспитание, но и, особенно если ты императрица, ещё и надёжный тыл. О том, как его обеспечивала Александра, говорит как минимум один случай.

В октябре 1900 года Николай заболел во время отдыха Романовых в Крыму. Лейб-медик Г.И. Гирш поставил ему диагноз «инфлюэнц» (вирусное заболевание). Как отмечают современники, Николаю было настолько плохо, что заниматься делами он не мог.

Тогда супруга, которая увлекалась политикой, штудировала Библию и имела докторскую степень по философии, взялась лично читать и выделять основное в документах, которые ему доставляли.

За что Александра пилила Николая

В любой семье не обходится без ссор. Так, основной темой нотаций, которые Александра Фёдоровна читала Николаю II, была излишняя мягкость императора.

— Ты должен просто приказывать, чтобы то или иное было выполнено, не спрашивая, исполнимо это или нет, — писала она ему в 1915 году, когда Николай II стал главнокомандующим русскими войсками во время Первой мировой.

Историки отмечают, что Александра неоднократно требовала от мужа показывать свой авторитет. Не исключено, что это было причиной охлаждения в их отношениях.

— Лучше один Распутин, чем десять истерик в день, — такую фразу якобы однажды бросил Николай в сердцах.

Но в то же время жене он лишь писал, что уже вполне взрослый и не стоит обращаться с ним, словно с ребёнком. В свою очередь, императрица, как поговаривали в Петрограде, заявляла, что «мужские штаны» в их семье — на ней.

В радости и в горе

— Я вполне понимаю твой поступок, мой герой! Я знаю, что ты не мог подписать противного тому, в чём клялся на своей коронации, — написала Александра Фёдоровна Николаю после его отречения.

В полночь 2 марта 1917 года в вагоне императорского поезда, находившегося у Пскова, Николай II подписал акт отречения от престола. Семью императора заключили под арест в Царском Селе.

Получив известие о том, что её муж больше не император, женщина бросилась со слезами на глазах сжигать и рвать в клочья все письма, чтобы они не попали в руки Временного правительства.

— Я слышала сдавленные стоны и рыдания. Многие из писем были получены ею ещё до того, как она стала женой и матерью, — писала в своих воспоминаниях подруга Александры Фёдоровны Лили Ден.

Несмотря даже на это, в апреле 1917 года Николай написал в своём дневнике, что семья справляла традиционно годовщину помолвки. Отмечали, как подчеркнул государь, тихо.

Вместе до самой смерти

Семью уже бывшего императора с ним во главе по указу Совета министров отправили в Тобольск 31 июля 1917 года. Путь занял шесть дней. В это время Николай каждый день оставлял в своём дневнике записи не столько о себе, сколько о супруге и детях, переживая в основном о том, что жена плохо спала, у сына заболела рука, а дочери от постоянных волнений мучаются головной болью.

— Поужинали, пошутили насчёт удивительной неспособности людей устраивать даже помещение и легли спать рано, — написал Николай после того, как увидел, где им предстоит жить в Тобольске.

В целом Николай и Александра не описывают в своих дневниках те тяготы, что пришлось им пережить во время жизни в Тобольске, в условиях полного непонимания, что с ними будет дальше. Практически в каждой записи бывшего императора встречается, что он поговорил с Аликс, но темы не раскрываются.

— После завтрака Яковлев пришёл и объявил, что получил приказание увезти меня, не говоря, куда. Аликс решила ехать со мною. Протестовать не стоило, — написал в своём дневнике Николай II 14 апреля 1918 года.

Позже оказалось, что царскую семью по распоряжению Временного правительства транспортировали в Екатеринбург, в дом Ипатьева, куда они и прибыли 17 апреля.

До последнего дня Николай в дневнике пишет только тёплые слова о своей супруге и их детях.

Их расстреляли в ночь с 16 на 17 июля 1918 года.

Человеку во сне приснилась родная деревня. Идет будто он по берегу реки, бросает камешки в воду. В том месте реки — затон. Тихо-тихо. Никого — ни одной живой души вокруг. Деревня рядом, и в деревне как повымерло все. «Что же это такое — никого нет-то?» — удивился человек. И еще бросил камень в воду. Он беззвучно пошел ко дну. Человек еще бросил — большой. Камень без звука утонул. Человека охватил страх: «Что-то случилось», — подумал он.

И проснулся. И стал вспоминать. Деревня… Лет десять не был он там, а то и больше… Вспомнились серые избы, пыльная улица, крапива у плетней, куры на завалинке, покосившиеся прясла… А за деревней — степь да колки. Да полыхает заря в полнеба. Попадаются еще небольшие озерки; вечерами вода в них гладкая-гладкая, и вся заря — как в зеркале. Любилось сидеть на берегу этих маленьких озер, ни о чем не думалось… Только в душу с тишиной вместе вкрадывается беспокойно-нежное чувство ко всему на свете. Грустно немного, но кто-то будто шепчет на ухо, чуть слышно: подожди, подожди, дружок.

Далеко-далеко проскачет табун лошадей в ночное, повиснет над дорогой в воздухе полоска пыли и долго держится. И опять тихо. Что за тишина такая на земле! Стихи складывались:

… Тихо в поле,
Устали кони.
Тихо в поле — зови, не зови…
В сонном озере, как в иконе,
Красный оклад зари.

Заря медленно гаснет. Как будто остался ты на земле совсем-совсем один. Не страшно, не одиноко… Только упрямо и беспокойно лезет в голову:

…Не хочу понять:
зачем явился?
Не могу понять:
зачем я есть?

Человек попытался заснуть и не мог. Он потихоньку, чтоб не разбудить жену, встал, надел пижаму, пошел в другую комнату, включил свет и сел к столу. И глубоко задумался.

— Эх ты, черт возьми, — бормотал он. — Что-то не того… Старею, что ли?

Было невыносимо грустно, чего-то жаль было чуть не до слез. Не сбылось как будто то, что мерещилось тогда, давно, на берегах крохотных тихих озер…

Человек — его звали Николай Иваныч — достал бумагу и сел писать давнишнему своему другу.

«Друже мой, Иван Семеныч! — начал он. — Здорово! Захотелось вот написать тебе. Увидел сейчас во сне деревню нашу и затосковал. Сижу вот и пишу ночью, как Бальзак. Вспомнил я, как мы с тобой институты окончили. Помнишь? Приехали с дипломами… Последний разок побывать на родине. Нарядились, как эти… черт-те знает кто! На мне белая какая-то заграничная рубашка, ты зачем-то матроску напялил. Шли по улице — два пижона. А пора была страдная. Я помню, встретился нам Минька Докучаев на вершнах, остановились, поздоровались. Он грязный весь — ни глаз, ни рожи, как говорят, ехал в кузницу пилу от жнейки заклепывать. Закурили. А говорить не о чем. Чужие какие-то с ним стали. Помялись-помялись, он уехал, а мы пошли за деревню — прощаться с местами, где когда-то копны возили, сено гребли, телят пасли, боронили… Прямо чуть не бегом бежали прощаться с тем, что нас вспоило и вскормило. Вспомнил вот Миньку, и сейчас стыдно. Для чего мы так вырядились-то тогда? У людей самая пора горячая, а мы как два оглоеда… А тогда — ничего, как так и надо. Шли прощаться! Экие, понимаешь, запорожцы за Дунаем! У меня в кармане бутылка белого, у тебя — портвейн. Один стакан на двоих. Сели у межи, под березками, выпили… И давай хвастаться — какие мы умные: институты кончили, людьми стали! Я свои стихи дурацкие читал, а ты, помню, стал даже на руки и прошелся. И потом долго колотил себя в грудь кулаком и доказывал: «Ты подумай: отцы-то наши кто были?! Кто? А мы — инженеры!» Еще выпили. И опять хвастались. Господи, как хвастались! Очень уж нас распирало тогда, что мы первые из деревни высшее образование получили. И плясали-то мы с тобой, и пели… А рядом рожь несжатая стояла. А нам — хоть бы что. Я даже в нее бутылку порожнюю запустил и, помню, подумал: «Будут жать жаткой, она, голенькая, заблестит на стерне. И кто-нибудь, тот же Минька, подумает: «Пил кто-то». Потом спали мы с тобой. Проснулись, когда уже солнце садилось. Заграничная моя рубашка, как в ж… побывала. Голова болела, и совестно было. Наорали чего-то, натрепались. Я помню, ты мне в глаза не смотрел, и мне тоже не хотелось. Все это я почему-то очень хорошо помню…»

— Коля!

— Ну?

— Чего ты?

— Так… Спи.

— Я думала, ты ушел куда.

— Нет, спи.

«…Жена проснулась. Сытая лежит, толстая, прости меня Господи, грешного, и несет, как от парфюмерной фабрики. Вот такие-то дела, Ваня. Грустно мне что-то сделалось. Может, зря мы тогда радовались-то? Вот прошло уж… сколько теперь? Лет восемнадцать? А я их как-то и не заметил. Толстел год от года. Жену упрекаю, а сам — хоть поставь, хоть положь, в дверь не пролезаю. Курорты, понимаешь, санатории… А жизни как-то не успел порадоваться. Дети растут, но радости большой не доставляют, честно говоря. Сильно уж они сейчас много знают, бойко так рассуждают про все. По-моему, мы лучше были. Может, это старческое у меня, не знаю. Ты-то как? Написал бы когда. А то так вот хватит инфаркт, и все. Съехаться бы как-нибудь, а? Хоть вспомнили бы детство, понимаешь. Ведь есть что вспомнить! А то — работа, работа… Всю жизнь работаем, а оглянуться не на что. Напиши как-нибудь, выбери время. Одиноко мне стало вдруг, никто не поймет, как ты. Да и тебе, наверно, несладко? Ну — главный инженер, ну… — черт с рогами, а — что дальше? Ты понимаешь? Ну ресторан, музыка — как гвозди в башку заколачивают, — а дальше-то что? Это называется: вышли в люди? Да… мать твою так-то! Я вспомню, как мы картошку в ночном пекли, на душе потеплеет. Вернуться бы опять туда, в степь: костерик, рассказы про чертей… Эх, Ваня, Ваня… Не зря мы с дипломами-то прыгали? А? Как думаешь? Или — все нормально? Может, у меня уж тихая шизофрения началась? У тебя бывает так или нет? Честно только. Куда летом-то ездишь? В Гагры вшивые? Я эти Гагры уже не могу видеть. Но попробуй заикнись, что хочу, мол, в деревню к себе поехать. Что ты! Истерика. Но я все-таки подниму нынче восстание — будь что будет. Поеду в деревню. Не могу больше. Поедем? Давай спишемся — и махнем. Черт с ними, пускай едут в Гагры, а нам надо в деревню съездить. А то грех какой-то лежит на душе. Не исповедь это, а просто душа просит. В общем, неважнецки я живу, Иван. Так вроде все нормально, на работе хорошо, а — нет-нет — засосет что-то, тоска обуяет, как сейчас вот, — и все охота послать к черту. Напиши, Иван, прошу. Адрес у меня теперь другой — улучшение! Голой рукой не возьмешь. Жду.

Николай».

Николай Иваныч погасил свет, снял пижаму и подвалился к жаркой жене. И долго еще не мог заснуть. Думал: «Письмо сгоряча накатал бестолковое. Надо завтра на службе выбрать время, переписать. А то подумает, действительно… первая стадия началась».

На службу, как всегда, Николай Иваныч пришел тютелька в тютельку: без пяти десять. Выбритый, свежий, хотя в голове немного шумело: пришлось вчера хватить снотворного. Шел по коридору, привычно здоровался, улыбался… Ему тоже улыбались. Кого-то остановил, что-то спросил, кто-то его спросил, он ответил. Ответил коротко, толково. Его уважали на работе. Миленькая секретарша привстала, ослепительно улыбнулась. Мелькнуло в голове: «Красивая женщина, черт возьми». Впрочем, эта мысль у него мелькала, кажется, каждое утро.

— Ну, что тут у нас?

— Значит, первое: звонили…

Звонили, требовали, просили, умоляли, предупреждали… Понеслась душа в рай! Одно чувство сменялось другим. То: «Послушайте! Я ведь с вами не буду в казаки-разбойники играть! Я последний раз предупреждаю!» То: «Милый, родной… что же я могу сделать? Ну подумай: что? Если бы от меня зависело…» То: «Понимаю, все понимаю. Чтобы лишнего на себя не брать: к двадцать восьмому. А? Железно! Железно, как у меня главный говорит. Приложим все силы, не подведем». Но больше нравилось: «Послушайте! Мы ведь с вами не в драмкружке — не «Отелло» репетируем. Не клянитесь мне, я не верующий. Мне нужен ма-те-ри-ал! Все!» Еще нравилось: «Ну?.. Так… А что делать? Я тоже не знаю! Не знаю! Да что докладные? У меня столы ломятся от докладных. Я что, вместо подшипников буду ваши докладные вставлять? Попробуйте, может, у вас выйдет. Не знаю. Где хотите».

Деловой вихрь закрутил Николая Иваныча, он про ночное письмо забыл. А утром, уезжая на работу, захватил его.

Сейчас было не до письма. Пришли корреспонденты из областной газеты.

— Да ведь что, товарищи?.. Хвалиться особо пока нечем. План выполняем… да, но… — Четыре шага по мягкому ковру в одну сторону, четыре — в другую, остановка перед корреспондентами, улыбка, которая помогала ему всю жизнь. Недоброжелатели говорили про его улыбку: «Улыбочка-выручалочка». Обаятельная, простецкая — весь человек тут как он есть. — План планом, а силенок хватит и на большее. Если не секретничать перед вами, то в ближайшем будущем думаем слегка перевалить за сто десять — сто пятнадцать. Думаем тут «схимичить» кое-что: продлить линию, не стопоря ее. Да. Расчеты есть, люди горячие, в бой рвутся — одолеем.

Поснимался немного за столом, прошли в цех — там поснимались. Только там Николай Иваныч больше с рабочими и с мастерами говорил. Потом и совсем «сбагрил» корреспондентов главному инженеру, пришел опять в кабинет.

— Звонил Дмитрий Васильевич. Я сказала: в цехах.

— Соедините.

Разговор с Дмитрием Васильевичем получился хороший. На душе совсем повеселело.

Первый поток посетителей и звонков схлынул.

— Верочка!

— Да, Николай Иваныч?

— Меня пока нет. В цехе.

— Хорошо.

Николай Иваныч достал ночное письмо, повертел в руках, подумал… и сунул обратно в карман. Стал писать другое.

«Иван Семеныч! Здорово, старик! Вспомнил вот, решил написать! Как жив-здоров? Как работенка? Редко мы что-то пишем друг другу, ленимся, черти! У меня все нормально. Кручусь, верчусь… То я голову кому-то мою, то мне — так и идет. Скучать некогда. В общем, не унываю. Куда думаешь двинуть летом? Напиши, может, скооперирумся! Была у меня мысль: поехать нам с тобой в деревню нашу, да ведь… как говорят: не привязанный, а визжишь. Жены-то бунт поднимут. А деревня частенько снится. Давай, слушай, махнем куда-нибудь вместе? Только не в Гагры, ну их к черту. На Волгу куда-нибудь? Ты прозондируй свою половину, я свою: соблазним их кострами, рыбалкой, еще чем-нибудь. Остановимся где-нибудь в деревушке на берегу, снимем хатку… А? Давай, старик? Ей-Богу, нескучно будет. Подумай. Настрой у меня боевой, дела двигаются, дети растут. В общем, железно, как у меня главный говорит. Не хандри, дыши носом!

Пиши на завод — лучше.

Обнимаю. Твой Николай».

— Верочка!

— Да, Николай Иваныч!

— Я у себя.

— Хорошо.

И опять пошло: «Я не разрешаю!..» «Пожалуйста! Приветствую, только приветствую!» «А вот тут надо подумать. Тут с кондачка не решишь. Посоветуемся».

…Вечером Николай Иваныч, пока готовился ужин, перечитал в своей комнате оба письма. Перечитал и долго-долго сидел молча. Потом бросил оба письма в стол и громко сказал:

— А черт его знает — как?

— Что ты? — спросила жена.

— Да так… я с собой. Как ужин?

— Сейчас будет готов. Ты ничем не расстроен?

— Нет, все в порядке. Подай газеты, пожалуйста.

Леонид Николаевич АндреевДва письма

I. Все приходит слишком поздно

Вы хотели объяснения, и вот оно. Я знаю, вам станет холодно и больно, вы будете плакать весь нынешний вечер, а может быть, и завтра – но мне не жаль вас, нет. Вы слишком молоды, чтобы стоило вас жалеть. Молодо ваше сердце, молод смех и молоды слезы, и я не могу вас жалеть, не упрекайте меня в сухости. У одной молодой особы, подобной вам, я видел письмо, подобное моему – или в этом роде, – и на письме были следы ее слез. И на том же письме был другой поздний след: кружок от чашки кофе, которое любила пить молодая особа… и знаете, сколько лет прошло между горькими слезами и уютным кофе? Один год. Один год, моя дорогая.

Теперь вы верите, что я устал? Только усталые так равнодушны к молодым слезам, к целому году красивого молодого траура; только у них так тяжела холодная рука. Мертвец не замахивается и не дерется, но падение его вялой руки тяжелее удара. Да, я устал. Вчера, когда вы стучались в мою дверь, я был дома, один, в темноте, и не спал. И я слышал ваш голос и шуршание вашего милого платья… Я почти слышал печальный и испуганный стук вашего сердца, бившегося о немую закрытую дверь. Но я не встал и не открыл вам, и с таким же успехом вы могли бы стучаться в надмогильный камень: отсюда не выходят. Нет, это не та усталость потрудившегося, за которую вы так нежно упрекали меня, отнимая работу, это не сон утомленной силы, покой перед движением: это усталость всей жизни, и за всю жизнь, тяжелый покой после движения, холодный коридор, в конце которого дверь Смерти. Будто сразу навалились на меня все прожитые года, будто за один час я сделал все мои шаги, которыми шагал по округлости земли, написал все мои картины, испытал все печали и радости моего бурного бытия. Сердце не хочет биться, вы понимаете, дорогая? Устало каждым биением своим, как башенные старые часы, по которым слишком долго узнавалось время.

Бывают такие дни у уставших. Сегодня я уже двигаюсь, и глаза мои желают смотреть, подсматривают красоту облаков, а рука уже тянется к кистям, и натянутый холст кажется соблазнительным. Что делать глазам, как не смотреть? Что делать руке, как не работать? И сегодня я уже заходил в парикмахерскую, – о, сколько работы будет у кауферов в день воскресения мертвых! – и мой Жан правильно заметил, по окончании обряда: «Вот вы и помолодели». Да, я помолодел, глаза мои лгут светло и ясно, и весь я, как цыганская лошадь на ярмарке, восторгающая покупателей своим бравым видом; и нужен очень злой и очень внимательный взгляд, чтобы заметить тень смертельной усталости на этом мирно сияющем лице. Выражусь поэтически: всю ночь среди цветов спала змея, но кто наутро догадывается об этом?

И постучись вы сегодня, я, пожалуй, слишком поспешно открыл бы дверь; и снова весь долгий вечер успешно обманывал бы вас и себя, бога и людей, смерть и любовь. Вы помните нашу прогулку, когда я, опережая вас, таким молодцом взбежал на очень высокий бугор? Задыхаясь от перебоев сердца – для стариков очень опасны такие эксперименты, – я ждал наверху лавров из ваших рук, как греческий юноша на ристалище, но вы даже не заметили моей прыти, для вас это было так естественно! Конечно, это было непроходимо глупо, и сегодняшняя моя ложь была бы искуснее, я уже чувствую во рту ее сладкий, хлороформенный, наркотический вкус. Я говорил бы о моих будущих картинах. Как модный тенор на свидании фальцетом напевает арийки, – что делать тенору, как не петь? – я фальцетом писал бы картины, сверкал глазами, вдохновлялся и лгал людям и бегу, как последний пройдоха. Чтобы согреть ваши милые и детски мудрые глаза, я готов стать гением на целый час! Но это простое мошенничество, мой друг, простое мошенничество. Я не гений. Какие картины? Я больше никаких картин не напишу.

Я устал. Не говорите это моим покупателям на базаре, мне еще нужно дотянуть рабочий день… но я ужасно устал. Все слишком поздно приходило в моей жизни, и не гневайтесь, моя дорогая, не плачьте, моя девочка: мне не нужна ваша любовь. И как хорошо, что о ней не сказано было ни слова и проклятое семя лжи не взошло: какие это были бы ужасные, презренные цветы! Дорогая моя, я все видел. Вот уже месяц – или больше? – вы мучительно ищете предлога и минуты, чтобы открыться мне и сказать: люблю. Вот уже месяц я, как искусный донжуан и как самый негодный трус, наслаждаюсь видом этой борьбы, подталкиваю вас, внушаю жестами гипнотизера еще большую любовь, подвожу к самому краю – и со страхом бегу, просто-напросто удираю. Волосы поднимаются на моей голове, мне трагически страшно, ибо гонят меня Эвмениды, но бег у меня мелкой трусцой, как у жалкого карманника, которого преследует полиция. Вы заметили, что в начале каждого нашего вечера говорите вы, а я молчу, к концу же я болтаю, как одержимый болтливостью, как резонер в дурной пьесе, а вы молчите, растерянная, немая, печальная, не знающая, за что схватиться в этом море слов? И так, молчащую, я выпроваживаю вас за дверь, лицемерно задерживаю вашу руку, холодную от печали и недоумения, и поспешно запираюсь: на сегодня я спасен. Вы тотчас же уходите от двери, или еще стоите? Я ухожу тотчас же. Но на той неделе – вы помните? – я минут десять стоял перед этой дурацкой дверью, за которую сам только что выпроводил мое последнее, но слишком, слишком запоздавшее счастье. Кажется, впервые понял я, что такое дверь, когда минут десять посмотрел на ее освещенную плоскость; и, услышь я вздох ваш… Нет!

Все приходит слишком поздно.

Мой поезд отходит только утром, чемоданы упакованы и ящик с красками далеко, и мне нечего делать всю ночь: крайне удобный случай для последней вспышки резонерства. Послушайте, что это значит. Когда я был мальчиком лет семи или восьми, я до страсти любил мятные дешевые пряники, продававшиеся на нашей глухой улице, в маленькой лавчонке; назывались они почему-то «жамками», и на копейку их давали две штучки. И не знаю я, почему у меня никогда не хватало копеек, чтобы наесться досыта: родители мои были в ту пору не бедны и ни в чем другом я не терпел недостатка, но на жамки у меня всегда не хватало. Конечно, это было маленькое безумство, детская мания. Но помню мои мечты о жамках и черную зависть к тем, кто их ел; помню их необыкновенный вкус и вид, эту тоненькую известковую корочку, мягко ломавшуюся под пальцами, помню мое томление о миллионе жамок, целой горе пряников! Вероятно, я ел их много, но мне хотелось еще больше, еще больше; и до сих пор, через многие десятки лет, мой голод остался неудовлетворенным. Вы понимаете это? Я могу купить этот миллион жамок, и иногда я, правда, покупаю фунт или два, – и их съедает прислуга: этих мне не надо, эти чужие, и вкус их мне не знаком.

Пришло – но слишком поздно. Все приходит слишком поздно, и мои милые жамки были только звонком к началу этого дурацкого спектакля. Хотел я дальше путешествовать… и как хотел! Вам понятна эта страсть к новым странам и новым берегам, и я не раз подмечал в ваших глазах, когда рассказывал о моих скитаниях по Европе и Америке, этот безумный огонек любопытства, жажды бесконечного движения, покорную и священную жадность человеческой души, брошенной на землю для блуждания. У номадов и прирожденных авантюристов этот огонек превращается в пожирающее пламя, но у меня он, вероятно, только тлел, как и полагается у культурного юноши, который отечеству на пользу и родителям на утешение; и никуда я не поехал, пока не окончил всех полагавшихся мне курсов. А когда поехал…

Правда, очень приятно и удобно ехать в международном вагоне или на подкованных туристских подошвах бродить по Тиролю, и это совсем, до полного обмана, походит на путешествие. Но отчего, когда я гляжу в зеркальное окно вагона, я всегда вижу призрак студента с голодными глазами, который быстро и безнадежно стремится за поездом, бесследно исчезает на шумных остановках – и снова несется за поездом, мелькает, как маленькая тень над солнечными долинами Арно, над стремнинами Норвегии, над бурным простором Атлантиды? Ибо пароходы он преследует так же, как и поезда, и только в Гранд-Отелях и пышных Эксцельзиорах его никогда не увидишь. И как скучен становится мир, в котором турист заменил авантюриста и мертвые души, вместо Харона, перевозит Кук!

Пришло – но слишком поздно. Все приходит слишком поздно, и в этом разгадка моего отчаяния. Любовь… Да, любовь. Вот проклятая богом страна, где опоздание служит законом, где ни один поезд не приходит по расписанию и начальники станций в красных шапках – все сумасшедшие или идиоты. Но здесь и сторожа сошли с ума от крушений! Опаздывают все признания и поцелуи, всегда слишком ранние для одного и слишком поздние для другого, лгут все часы и встречи и, как хоровод пьяных призраков, одни бегут по кругу, другие догоняют, хватая воздух протянутыми руками. Все в мире приходит слишком поздно, но только любовь умеет минуту запоздания превратить в бездонную вечность вечной разлуки!

Я мало рассказывал вам о моем большом прошлом, да и сейчас не стану тревожить его: там много мертвых, а к мертвым я начинаю чувствовать симпатию, и покой их мне кажется достойным уважения. Но одной женщине я и в могиле не дал бы покоя, такая это была глупая, невообразимо глупая женщина; и если она умрет, а я еще буду жив, я найму человека с палкой, который все время, день и ночь, будет стучать в ее могильный камень, не даст ей спать ни днем, ни ночью. Вы подумайте, моя дорогая, она сумела опоздать на целых шесть лет! Шесть лет я добивался ее любви, все силы души обратил на служение ей, а она шесть лет упиралась, опаздывала на вымоленные свидания, выходила за кого-то замуж, разводилась, опять выходила. И последний на свете, о ком она думала, был я с моей любовью. Целых шесть лет! Я не стану будить вашу милую ревность слишком длинным рассказом о глупостях, которые я проделывал с видом жалким и безумным… да, я был жалок и безумен, как и все в этой проклятой стране неверных расписаний и ежеминутно сшибающихся поездов. Скажу только, что последним моим безумством был гашиш, увлекший мое сердце в еще более дикую страну пленительных ужасов и ужасающих очарований; а когда я вернулся оттуда, я был костляв, как манекен, и желт, как охра, и спокоен, как турок. Вам случалось видеть старые деревья при большой дороге, в которые ударила молния: зелень ветвей – и черное обугленное дупло на месте сердцевины. Я выжег мою любовь, дорогая, и до сих пор, если нет под рукой лучшего занятия, с гордостью вспоминаю мою героическую борьбу и славную победу.

А она – она тем временем полюбила меня. Это ничего, что между нами было две тысячи верст расстояния и что возле нее вертелся какой-то второй не то третий муж – она полюбила меня, как немного подержанная Маргарита не совсем свежего Фауста. Я не вхож в кабинет черта и не знаю его планов; и я решительно не могу вам объяснить, какой смысл был в его затее: вероятно, обыкновенное желание напакостничать – не больше. Но она нашла меня и приехала со скорым поездом, – она очень торопилась! – и две недели под превосходным небом Италии совершалась одна из нелепейших комедий, какие только может создать человеческий гений. Простите эту глупую женщину, моя дорогая:

конец ознакомительного фрагмента

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *